А какой-то завтра денечек будет?.. Красный денечек будет — такой и на Пасху будет. Смотрю на небо — ни звездочки не видно.
Мы идем от всенощной, и Горкин все напевает любимую молитвочку — …«благодатная Мария, Господь с Тобо-ю…» Светло у меня на душе, покойно. Завтра праздник такой великий, что никто ничего не должен делать, а только радоваться, потому что если бы не было Благовещенья, никаких бы праздников не было Христовых, а как у турок. Завтра и поста нет: уже был «перелом поста — щука ходит без хвоста». Спрашиваю у Горкина: «а почему без хвоста?»
— А лед хвостом разбивала и поломала, теперь без хвоста ходит. Воды на Москва-реке на два аршина прибыло, вот-вот ледоход пойдет. А денек завтра ясный будет! Это ты не гляди, что замолаживает… это снега дышут-тают, а ветерок-то на ясную погоду.
Горкин всегда узнает, по дощечке: дощечка плотнику всякую погоду скажет. Постукает горбушкой пальца, звонко если — хорошая погода. Сегодня стукал: поет дощечка! Благовещенье… и каждый должен обрадовать кого-то, а то праздник не в праздник будет. Кого ж обрадовать? А простит ли отец Дениса, который пропил всю выручку? Денис живет на реке, на портомойне, собирает копейки в сумку, — и эти копейки пропил. Сколько дней сидит у ворот на лавочке и молчит. Когда проходит отец, он вскакивает и кричит по-солдатски — здравия желаю! А отец все не отвечает, и мне за него стыдно. Денис солдат, какой-то «гвардеец», с серебряной серьгой в ухе. Сегодня что-то шептался с Горкиным и моргал. Горкин сказал — «попробуй, ладно… живой рыбки-то не забудь!». Денис знаменитый рыболов, приносит всегда лещей, налимов, — только как же теперь достать?
— Завтра с тобой и голубков, может, погоняем… первый им выгон сделаем. Завтра и голубиный праздничек, Дух-Свят в голубке сошел. То на Крещенье, а то на Благовещенье. Богородица голубков в церковь носила, по Ее так и повелось.
И ни одной-то не видно звездочки!
Отец зовет Горкина в кабинет. Тут Василь-Василич и «водяной» десятник. Говорят о воде: большая вода, беречься надо.
— По-нятно надо, о-пасливо… — поокивает Горкин, трясет бородкой. — Нонче будет из вод вода, кока весна-то! под Ильинским барочки наши с матерьяльцем, с балочками. Упаси Бог, льдом по-режет… да под Роздорами как розгонит на заверти да в поленовские, с кирпичом, долбанет… — тогда и Краснохолмские наши, и под Симоновом, — все побьет-покорежит!..
Интересно, до страху, слушать!
— В ночь чтобы якорей добавить, дать депешу ильинскому старшине, он на воду пошлет, и якоря у него найдутся… — озабоченно говорит отец. — Самому бы надо скакать, да праздник такой, Благовещенье… Как, Василь-Василич, скажешь? Не попридержит?..
— Сорвать — ране трех день не должно бы никак сорвать, глядя по воде. Будь-п-койны-с, морозцем прихватит ночью, по-сдержит-с, пообождет для праздника. Уж отдохните. Как говорится, завтра птица гнезда не вьет, красна девка косы не плетет! Наказал Павлуше-десятнику там, в случае угрожать станет, — скакал чтобы во всю мочь, днем ли, ночью, чтобы нас вовремя упредил. А мы тут переймем тогда, с мостов за бросными якорьками схватим… нам не впервой-с.
— Не должно бы сорвать-с… — говорит и водяной десятник, поглядывая на Василь-Василича. — Канаты свежие, причалы крепкие…
Горкин задумчив что-то, седенькую бородку перебирает-тянет. Отец спрашивает его: а? как?..
— Снега большие. Будет напор — сорвет. Барочки наши свежие… коль на бык у Крымского не потрафят — тогда заметными якорьками можно поперенять, ежели как задастся. Силу надо страшенную, в разгоне… Без сноровки никакие канаты не удержат, порвет, как гнилую нитку! Надо ее до мосту захватить, да поворот на быка, потерлась чтобы, а тут и перехватить на причал. Дениса бы надо, ловчей его нет… на воду шибко дерзкий.
— Дениса-то бы на что лучше! — говорит Василь-Василич и водяной десятник. — Он на дощанике подойдет сбочку, с молодцами, с дороги ее пособьет в разрез воды, к бережку скотит, а тут уж мы…
— Пьяницу-вора?! Лучше я барки растеряю… матерьял на цепях, не расшвыряет… а его, сукинова-сына, не допущу! — стучит кулаком отец.
— Уж как ка-ится-то; Сергей Иваныч… — пробует заступиться Горкин, — ночей не спит. Для праздника такого…
— И Богу воров не надо. Ребят со двора не отпускать. Семен на реке ночует, — тычет отец в десятника, — на всех мостах чтобы якоря и новые канаты. Причалы глубоко врыты, крепкие?..
Долго они толкуют, а отец все не замечает, что пришел я прощаться — ложиться спать. И вдруг зажурчало под потолком, словно гривеннички посыпались.
— Тсс! — погрозил отец, и все поглядели кверху.
Жавороночек запел!
В круглой высокой клетке, затянутой до половины зеленым коленкором, с голубоватым «небом», чтобы не разбил головку о прутики, неслышно проживал жавороночек. Он висел больше года и все не начинал петь. Продал его отцу знаменитый птичник Солодовкин, который ставит нам соловьев и канареек. И вот, жавороночек запел, запел-зажурчал, чуть слышно.
Отец привстает и поднимает палец; лицо его сияет.
— Запел!.. А, шельма-Солодовкин, не обманул! Больше года не пел.
— Да явственно как поет-с, самый наш, настоящий! — всплескивает руками Василь-Василич. — Уж это, прямо, к благополучию. Значит, под самый под праздник, обрадовал-с. К благополучию-с.
— Под самое под Благовещенье… точно что обрадовал. Надо бы к благополучию, — говорит Горкин и крестится.
Отец замечает, что и я здесь, и поднимает к жавороночку, но я ничего не вижу. Слышится только трепыханье да нежное-нежное журчанье, как в ручейке.
— Выиграл заклад, мошенник! На четвертной со мной побился, — весело говорит отец, — через год к весне запоет. Запел!..
— У Солодовкина без обману, на всю Москву гремит, — радостно говорит и Горкин. — Посулился завтра секрет принесть.
— Ну, что Бог даст, а пока ступайте.
Уходят. Жавороночек умолк. Отец становится на стул, заглядывает в клетку и начинает подсвистывать. Но жавороночек, должно быть, спит.
— Слыхал, чижик? — говорит отец, теребя меня за щеку. — Соловей — это не в диковинку, а вот жавороночка заставить петь, да еще ночью… Ну, удружил, мошенник!
Я просыпаюсь рано, а солнце уже гуляет в комнате. Благовещение сегодня! В передней, рядом, гремит в ведерко, и слышится плеск воды. «Погоди… держи его так, еще убьется…» — слышу я, говорит отец. — «Носик-то ему прижмите, не захлебнулся бы…» — слышится голос Горкина. А, соловьев купают, и я торопливо одеваюсь.
Пришла весна, и соловьев купают, а то и не будут петь. Птицы у нас везде. В передней чижик, в спальной канарейки, в проходной комнате — скворчик, в спальне отца канарейка и черный дроздик, в зале два соловья, в кабинете жавороночек, и даже в кухне у Марьюшки живет на покое, весь лысый, чижик, который пищит — «чулки-чулки-паголенки», когда застучат посудой. В чуланах у нас множество всяких клеток с костяными шишечками, от прежних птиц. Отец любит возиться с птичками и зажигать лампадки, когда он дома.
Я выхожу в переднюю. Отец еще не одет, в рубашке, — так он мне еще больше нравится. Засучив рукава на белых руках с синеватыми жилками, он берет соловья в ладонь, зажимает соловью носик и окунает три раза в ведро с водой. Потом осторожно встряхивает и ловко пускает в клетку. Соловей очень смешно топорщится, садится на крылышки и смотрит, как огорошенный. Мы смеемся. Потом отец запускает руку в стеклянную банку от варенья, где шустро бегают черные тараканы и со стенок срываются на спинки, вылавливает — не боится, и всовывает в прутья клетки. Соловей будто и не видит, таракан водит усиками, и… тюк! — таракана нет. Но я лучше люблю смотреть, как бегают тараканы в банке. С пузика они буренькие и в складочках, а сверху черные, как сапог, и с блеском. На кончиках у них что-то белое, будто сальце, и сами они ужасно жирные. Пахнут как будто ваксой или сухим горошком. У нас их много, к прибыли — говорят. Проснешься ночью, и видно при лампадке — ползает чернослив как будто. Ловят их в таз на хлеб, а старая Домнушка жалеет. Увидит — и скажет ласково, как цыпляткам: «ну, ну… шши!» И они тихо уползают.
Соловьев выкупали и накормили. Насыпали яичек муравьиных, дали по таракашке скворцу и дроздику, и Горкин вытряхивает из банки в форточку: свежие приползут. И вот, я вижу — по лестнице подымается Денис, из кухни. Отец слушает, как трещит скворец, видит Дениса и поднимает зачем-то руку. А Денис идет и идет, доходит, — ставит у ног ведро.
— Имею честь поздравить с праздником! — кричит он по-солдатски, храбро. — Живой рыбки принес, налим отборный, подлещики, ерши, пескарье, ельцы… всю ночь накрывал наметкой, самая первосортная для ухи, по водополью. Прикажете на кухню?
Отец не находит слова, потом кричит, что Денис мошенник, потом запускает руку в ведро с ледышками и вытягивает черного налима. Налим вьется, словно хвостом виляет, синеватое его брюхо лоснится.
— Фунтика на полтора налимчик, за редкость накрыть такого… — дивится Горкин и сам запускает руку. — Да каки подлещики-то, гляди-ты, и рака захватил!..
— Цельная тройка впуталась, таких в трактире не подадут! — говорит Денис. — На дощанике между льду все ползал, где потише. И еще там ведерко, с белью больше, есть и налимчишки на подвар, щуреики, головлишки…
Лицо у Дениса вздутое, глаза красные, — видно, всю ночь ловил.
— Ладно, снеси… — говорит отец, ерзая по привычке у кармашка, а жилеточного кармашка нет. — А за то, помни, вычту! Выдай ему, Панкратыч, на чай целковый. Ну, марш, лешая голова, мошенник! Постой, как с водой?
— Идет льдинка, а главного не видать, можайского, но только понос большой. В прибыли шибко, за ночь вершков осьмнадцать. А так весело, ничего. Теперь не беспокойтесь, уж доглядим.
— Смотри у меня, сегодня не настарайся! — грозит отец.
— Рад стараться, лишь бы не… надорваться! — вскрикивает Денис и словно проваливается в кухню.
А я дергаю Горкина и шепчу: «это ты сказал, я слышал, про рыбку! Тебя Бог в рай возьмет!» Он меня тоже дергает, чтобы я не кричал так громко, а сам смеется. И отец смеется. А налим — прыг из оставленного ведра, и запрыгал по лестнице, — держи его!
Мы идем от обедни. Горкин идет важно, осторожно: медаль у него на шее, из Синода! Сегодня пришла с бумагой, и батюшка преподнес, при всем приходе, — «за доброусердие при ктиторе». Горкин растрогался, поцеловал обе руки у батюшки, и с отцом крепко расцеловался, и с многими. Стоял за свечным ящиком и тыкал в глаза платочком. Отец смеется: «и в ошейнике ходит, а не лает!» Медаль серебряная, «в три пуда». Третья уже медаль, а две — «за хоругви присланы». Но эта — дороже всех: «за доброусердие ко Храму Божию». Лавочники завидуют, разглядывают медаль. Горкин показывает охотно, осторожно, и все целует, как показать. Ему говорят: «скоро и почетное тебе гражданство выйдет!» А он посмеивается: «вот почетное-то, оно».
У лавки стоит низенький Трифоныч, в сереньком армячке, седой. Я вижу одним глазком: прячет он что-то сзади. Я знаю что: сейчас поднесет мне кругленькую коробочку из жести, фруктовое монпансье «ландрин». Я даже слышу — новенькой жестью пахнет и даже краской. И почему-то стыдно идти к нему. А он все манит меня, присаживается на корточки и говорит так часто:
— Имею честь поздравить с высокорадостным днем Благовещения, и пожалуйте пальчик, — он цепляет мизинчик за мизинчик, подергает и всегда что-нибудь смешное скажет: — От Трифоныча-Юрцова, господина Скворцова, ото всего сердца, зато без перца… — и сунет в руку коробочку.
А во дворе сидит на крылечке Солодовкин с вязанкой клеток под черным коленкором. Он в отрепанном пальтеце, кажется — очень бедный. Но говорит, как важный, и здоровается с отцом за руку.
— Поздравь Горку нашу, — говорит отец, — дали ему медаль в три пуда!
Солодовкин жмет руку Горкину, смотрит медаль и хвалит. «Только не возгордился бы», — говорит.
— У моих соловьев и золотые имеются, а нос задирают, только когда поют. Принес тебе, Сергей Иваныч, тенора-певца-Усатова, из Большого Театра прямо. Слыхал ты его у Егорова в Охотном, облюбовал. Сделаем ему лепетицию.
— Идем чай пить с постными пирогами, — говорит отец. — А принес мелочи… записку тебе писал?
Солодовкин запускает руку под коленкор, там начинается трепыхня, и в руке Солодовкина я вижу птичку.
— Бери в руку. Держи — не мни… — говорит он строго. — Погоди, а знаешь стих — «Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда»? Так, молодец. А — «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей»? Надо обязательно знать, как можно! Теперь сам будешь, на практике. В небо гляди, как она запоет, улетая. Пускай!..
Я до того рад, что даже не вижу птичку, — серенькое и тепленькое у меня в руках. Я разжимаю пальцы и слышу — пырхх… — но ничего не вижу. Вторую я уже вижу, на воробья похожа. Я даже ее целую и слышу, как пахнет курочкой. И вот, она упорхнула вкось, вымахнула к сараю, села… — и нет ее! Мне дают и еще, еще. Это такая радость! Пускают и отец, и Горкин. А Солодовкин все еще достает под коленкором. Старый кучер Антип подходит, и ему дают выпустить. В сторонке Денис покуривает трубку и сплевывает в лужу. Отец зовет: «иди, садовая голова!» Денис подскакивает, берет птичку, как камушек, и запускает в небо, совсем необыкновенно. Въезжает наша новая пролетка, вылезают наши и тоже выпускают. Проходит Василь-Василич, очень парадный, в сияющих сапогах — в калошах, грызет подсолнушки. Достает серебряный гривенник и дает Солодовкину — «ну-ка, продай для воли!». Солодовкин швыряет гривенник, говорит: «для общего удовольствия пускай!» Василь-Василич по-своему пускает — из пригоршни.
— Все. Одни теперь тенора остались, — говорит Солодовкин, — пойдем к тебе чай пить с пирогами. Гоподина Усатова посмотрим.
Какого — «господина Усатова»? Отец говорит, что есть такой в театре певец Усатов, как соловей. Кричат на крыше. Это Горкин. Он машет шестиком с тряпкой и кричит — шиш!.. шиш!.. Гоняет голубков, я знаю. С осени не гонял. Мы останавливаемся и смотрим. Белая стая забирает выше, делает круги шире… вертится турманок. Это — чистяки Горкина, его «слабость». Где-то он их меняет, прикупает и в свободное время любит возиться на чердаке, где голубятня. Часто зовет меня, — как праздник! У него есть «монашек», «галочка», «шилохвостый», «козырные», «дутики», «путы-ноги», «турманок», «паленый», «бронзовые», «трубачи», — всего и не упомнишь, но он хорошо всех знает. Сегодня радостный день, и он выпускает голубков — «по воле». Мы глядим, или, пожалуй, слышим, как «галочка-то забирает», как «турманок винтится». От стаи — белый, снежистый блеск, когда она начинает «накрываться» или «идти вертушкой». Нам объясняет Солодовкин. Он кричит Горкину — «галочку подопри, а то накроют!» Горкин кричит пронзительно, прыгает по крыше, как по земле. Отец удерживает — «старик, сорвешься!». Я вижу и Василь-Василича на крыше, и Дениса, и кучера Гаврилу, который бросил распрягать лошадь и ползет по пожарной лестнице. Кричат — «с Конной пустили стаю, пушкинские-мясниковы накроют «галочку»! — «И с Якиманки выпущены, Оконишников сам взялся, держись, Горкин!» Горкин едва уж машет. Василь-Василич хватает у него гонялку и так наяривает, что стая опять взмывает, забирает над «галочкой», турманок валится на нее, «головку ей крутит лихо», и «галочка» опять в стае — «освоилась». Мясникова стая пролетает на стороне — «утерлась»! Горкин грозит кулаком куда-то, начинает вытирать лысину. Поблескивая, стайка садится ниже, завинчивая полет. Горкин, я вижу, крестится: рад, что прибилась «галочка». Все чистяки на крыше, сидят рядком. Горкин цапается за гребешки, сползает задом.
— Дурак старый… голову потерял, убьешься! — кричит отец.
— …«Га…лочкаааа»… — слышится мне невнятно, — …нет другой… турманишка… себя не помнит… сменяю подлеца!..
Лужи и слуховые окна пускают зайчиков: кажется, что и солнце играет с нами, веселое, как на Пасху. Такая и Пасха будет!
Пахнет рыбными пирогами с луком. Кулебяка с визигой — называется «благовещенская», на четыре угла: с грибами, с семгой, с налимьей печенкой и с судачьей икрой, под рисом, — положена к обеду, а пока — первые пироги. Звенят вперебойку канарейки, нащелкивает скворец, но соловьи что-то не распеваются, — может быть, перекормлены? И «Усатов» не хочет петь: «стыдится, пока не обвисится». Юркий и востроносый Солодовкин, похожий на синичку, — так говорит отец, — пьет чай вприкуску, с миндальным молоком и пирогами, и все говорит о соловьях. У него их за сотню, по всем трактирам первой руки, висят «на прослух» гостям и могут на всякое коленце. Наезжают из Санкт-Петербурга даже, всякие — и поставленные, и графы, и… Зовут в Санкт-Петербург к министрам, да туда надобно в сюртуке-параде… А, не стоит!
— Желают господа слушать настоящего соловья, есть и с пятнадцатью коленцами… Найдем и «глухариную уркотню», по-жалуйте в Москву, к Солодовкину! А в Питере я всех охотников знаю — плень-плень, да трень-трень, да фитьюка-нье, а россыпи тонкой или там перещелка и не проси. Четыре медали за моих да аттестаты. А у Бакастова в Таганке висит мой полноголосый, протодьяконом его кличут… так — скажешь — с ворону будет, а ме-ленький, чисто кенарь. Охота моя, а барышей нет. А «Усатов», как Спасские часы, без пробоя. Вешайте со скворцами — не развратится. Сурьезный соловей сразу нипочем не распоется, знайте это за правило, как равно хорошая собака.
Отец говорит ему, что жавороночек-то… запел! Солодовкин делает в себя, глухо, — ага! — но нисколько не удивляется и крепко прикусывает сахар. Отец вынимает за проспор, подвигает к Солодовкину беленькую бумажку, но тот, не глядя, отодвигает: «товар по цене, цена — по слову». До Николы бы не запел, деньги назад бы отдал, а жавороночка на волю выпустил, как из училища выгоняют, — только бы и всего. Потом показывает на дудочках, как поет самонастоящий жаворонок. И вот, мы слышим — звонко журчит из кабинета, будто звенят по стеклышкам. Все сидят очень тихо. Солодовкин слушает на руке, глаза у него закрыты. Канарейки мешают только…
Вечер золотистый, тихий. Небо до того чистое, зеленовато-голубое, — самое Богородичкино небо. Отец с Горкиным и Василь-Василичем объезжали Москва-реку: порядок, везде — на месте. Мы только что вернулись из-под Новинского, где большой птичий рынок, купили белочку в колесе и чучелок. Вечернее солнце золотцем заливает залу, и канарейки в столовой льются на все лады. Но соловьи что-то не распелись. Светлое Благовещенье отходит. Скоро и ужинать. Отец отдыхает в кабинете, я слоняюсь у белочки, кормлю орешками. В форточку у ворот слышно, как кто-то влетает вскачь. Кричат, бегут… Кричит Горкин, как дребезжит: «робят подымай-буди!» — «Топорики забирай!» — кричат голоса в рабочей. — «Срезало все, как есь!» В зал вбегает на цыпочках Василь-Василич, в красной рубахе без пояска, шипит: «не спят папашенька?» Выбегает отец, в халате, взъерошенный, глаза навыкат, кричит небывалым голосом — «Черти!.. седлать Кавказку! всех забирай, что есть… сейчас выйду!..» Василь-Василич грохает с лестницы. На дворе крик стоит. Отец кричит в форточку из кабинета — «эй, запрягать полки, грузить еще якорей, канатов!» Из кабинета выскакивает испуганный, весь в грязи, водолив Аксен, только что прискакавший, бежит вместо коридора в залу, а за ним комья глины. — «Куда тебя понесло, черта?!» — кричит выбегающий отец, хватает Аксена за ворот, и оба бегут по лестнице. На отце высокие сапоги, кургузка, круглая шапочка, револьвер и плетка. Из верхних сеней я вижу, как бежит Горкин, на бегу надевая полушубок, стоят толпою рабочие, многие босиком; поужинали только, спать собирались лечь. Отец верхом, на взбрыкивающей под ним Кавказке, отдает приказания: одни — под Симонов, с Горкиным, другие — под Краснохолмский, с Васильем-Косым, третьи, самые крепыши и побойчей, пока с Денисом, под Крымский мост, а позже и он подъедет, забросные якоря метать — подтягивать. И отец проскакал за ворота.
Я понимаю, что далеко где-то срезало наши барки, и теперь-то они плывут. Водолив с Ильинского проскакал пять часов, — такой-то везде разлив, чуть было не утоп под Сетунькой! — а срезало еще в обедни, и где теперь барки — неизвестно. Полный ледоход от верху, катится вода — за час по четверти. Орут — «эй, топорики-ломики забирай, айда!». Нагружают полки канатами и якорями, — и никого уже на дворе, как вымерло. Отец поскакал на Кунцево через Воробьевы Горы. Денис, уводя партию, окрикнул: «эй, по две пары чтобы рукавиц… сожгет!»
Темно, но огня не зажигают. Все сбились в детскую, все в тревоге. Сидят и шепчутся. Слышу — жавороночек опять поет, иду на цыпочках к кабинету и слушаю. Думаю о большой реке, где теперь отец, о Горкине, — под Симоновом где-то…
Едва светает, и меня пробуждают голоса. Веселые голоса, в передней! Я вспоминаю вчерашнее, выбегаю в одной рубашке. Отец, бледный, покрытый грязью до самых плеч, и Горкин, тоже весь грязный и зазябший, пьют чай в передней. Василь-Василич приткнулся к стене, ни на кого не похож, пьет из стакана стоя. Голова у него обвязана. У отца на руке повязка — ожгло канатом. Валит из самовара пар, валит и изо ртов, клубами: хлопают кипяток. Отец макает бараночку, Горкин потягивает с блюдца, почмокивает сладко.
— Ты чего, чиж, не спишь? — хватает меня отец и вскидывает на мокрые колени, на холодные сапоги в грязи. — Поймали барочки! Денис-молодчик на все якорьки накинул и развернул… знаешь Дениса-разбойника, солдата? И Горка наш, старина, и Василь-Косой… все! Кланяйся им, да ниже!.. По-радовали, чер… молодчики! Сколько, скажешь, давать ребятам, а?
И тормошит-тормошит меня.
— А про себя ни словечка… как овечка… — смеется Горкин. — Денис уж сказывал: «кричит — не поймаете, лешие, всем по шеям накостыляю!» Как уж тут не поймать… Ночь, хорошо, ясная была, месячная.
— Черта за рога вытащим, только бы поддержало было! — посмеивается Василь-Василич. — Не ко времени разговины, да тут уж… без закону. Ведра четыре робятам надо бы.. Пя-ать?!. Ну, Господь сам видал чего было.
Отец дает мне из своего стакана, Горкин сует бараночку. Уже совсем светло, и чижик постукивает в клетке, сейчас заведет про паголенки. Горкин спит на руке, похрапывает. Отец берет его за плечи и укладывает в столовой на диване. Василь-Василича уже нет. Отец потирает лоб, потягивается сладко и говорит, зевая:
— А иди-ка ты, чижик, спать?..
Иван Шмелёв «Лето Господне»